Марк Липовецкий - Паралогии

Скачивание начинается... Если скачивание не началось автоматически, пожалуйста нажмите на эту ссылку.
Жалоба
Напишите нам, и мы в срочном порядке примем меры.
Описание книги "Паралогии"
Описание и краткое содержание "Паралогии" читать бесплатно онлайн.
Новая книга М. Липовецкого представляет собой «пунктирную» историю трансформаций модернизма в постмодернизм и дальнейших мутаций последнего в постсоветской культуре. Стабильным основанием данного дискурса, по мнению исследователя, являются «паралогии» — иначе говоря, мышление за пределами норм и границ общепринятых культурных логик. Эвристические и эстетические возможности «паралогий» русского (пост)модернизма раскрываются в книге прежде всего путем подробного анализа широкого спектра культурных феноменов: от К. Вагинова, О. Мандельштама, Д. Хармса, В. Набокова до Вен. Ерофеева, Л. Рубинштейна, Т. Толстой, Л. Гиршовича, от В. Пелевина, В. Сорокина, Б. Акунина до Г. Брускина и группы «Синие носы», а также ряда фильмов и пьес последнего времени. Одновременно автор разрабатывает динамическую теорию русского постмодернизма, позволяющую вписать это направление в контекст русской культуры и определить значение постмодернистской эстетики как необходимой фазы в историческом развитии модернизма.
Доминик Ла Капра предлагает различать в травматическом дискурсе утрату и отсутствие. В «Египетской марке» детство, по-видимому, соответствует утрате культурного «тепла» и культурного «центра», тогда как Петербург репрезентирует их фундаментальное отсутствие. Последнее только подчеркивается взглядом на державное петербургское великолепие глазами Парнока — «жидочка», «египетской марки» с лакированным «копытцем» потенциального козла отпущения — патентованного Другого. Утрата, по Ла Капре, манифестирует историческую травму, тогда как отсутствие (или Реальное — в лакановской терминологии) проявляет травму структурную: «Отсутствующий рай отличается от потерянного тем, что он не воспринимается как нечто уничтоженное лишь для того, чтобы быть обретенным вновь в желаемом, апокалиптическом будущем; он не связан и с возвышенно-чистой утопической мечтой о том, что через некое творение ex nihilo придет всеобщее обновление, спасение или искупление»[260].
При этом, считает исследователь, травматический дискурс всегда размывает границу между утратой и отсутствием — чаще всего репрезентируя последнее как первое:
Превращение отсутствия в утрату придает [посттравматической] тревоге идентифицируемый — утраченный — объект, порождает надежду на то, что беспокойство может быть преодолено или ликвидировано. Напротив, беспокойство, укорененное в сознании отсутствия, никогда не может быть ни полностью устранено, ни преодолено; с ним придется так или иначе сосуществовать (must be lived with in various ways). <…> Стремление избежать этого фундаментального беспокойства вызывает различные проекции вины за предполагаемую потерю на идентифицируемых других и тем самым порождает различные сценарии поиска козла отпущения, необходимого для искупительной жертвы. Превращение отсутствия в потерю предполагает, что в прошлом существовало (или, по меньшей мере, могло существовать) некое первородное единство, некие целостность, покой и идентичность, которые были разрушены и отравлены другими… В таком случае возвращение к утраченному раю требует избавиться либо от этих других в обществе, либо от грешного «другого» в себе[261].
Путь превращения отсутствия в утрату, а структурной травмы — в историческую, требующий искупительных жертв и преследований Другого, — этот путь тоталитарных утопий XX века Мандельштаму явно не близок. Недаром сцена убийства «человечка», вызывающая ощущение конца культурной вселенной, — собственно говоря, и представляет собой ритуал искупительного жертвоприношения, в котором ни Парнок, ни Автор не хотят участвовать и который Парнок пытается (хоть и безуспешно) остановить.
Более того, соотношение мотивов детства и Петербурга позволяет утверждать, что Мандельштам избирает редкий, но чрезвычайно продуктивный вариант травматического дискурса: он не только не подменяет отсутствие утратой, а наоборот, демонстративно утверждает утрату как отсутствие. Ведь в «Египетской марке» мир детства с самого начала заражен геном разрушения и смерти. Прислуга-полячка из первой строки повести уходит в тот самый костел Гваренги (в современном написании — Кваренги), в котором во второй главе будут отпевать итальянскую певицу Бозио. «Домашнее бессмертие» изначально неудачно: «Тридцать лет прошли как медленный пожар» (с. 465). Близость пожара к смерти подчеркивается упоминанием пожарного обоза в описании смерти Бозио: «За несколько минут до начала агонии по Невскому прогремел пожарный обоз…» (с. 490). Мотив пожара (вновь связанного с Италией) повторится и позже — в воспоминании о «Пизанской башне керосинки», которая «кивала Парноку, обнажая патриархальные фитили, добродушно рассказывая об отроках в огненной пещи» (с. 482), и о страхе сажи, копоти от керосиновой лампы, но атрибутированном уже детству не Парнока, а Автора-повествователя. «Крик „сажа“, „сажа“ звучал как „пожар, горим“…» (с. 482). Однако «пожар времени» из первой главы и страх пожара из детства в пятой главе получают продолжение в седьмой главе, где Петербург в очередной раз уподобляется книге:
Все трудней перелистывать страницы мерзлой книги, переплетенные в топоры, при свете газовых фонарей.
Вы, дровяные склады — черные библиотеки города, — мы еще почитаем, поглядим (с. 489).
В непосредственном соседстве с мотивом пожара в сценах детства возникает и родственный смерти маркер травмы]— мотив болезни: «В замочную скважину врывался он — запрещенный холод — чудный гость дифтеритных пространств» (с. 482); «Некоторые страницы сквозили, как луковичная шелуха. В них жила корь, скарлатина и ветряная оспа» (с. 490). Эти мотивы, в свою очередь, отзываются и в тошнотной физиологичности образов, сопровождающих сцены террора, и в мысли Парнока о том, что «Петербург — его детская болезнь» (с. 491), и в авторском рассуждении о том, что «надо лишь снять пленку с петербургского воздуха, и тогда обнажится его подспудный пласт…» (с. 491) — видимо, пласт пустоты, ужаса и смерти.
Но тут же появляется сравнение Петербурга с «торцовой книгой с вырванной серединой», которое переходит в развернутое описание:
Он получил обратно всю улицу и площади Петербурга — в виде сырых корректурных гранок, верстал проспекты, брошюровал сады.
Он подходил к разведенным мостам, напоминающим о том, что все должно оборваться, что пустота и зияние великолепный товар, что будет, будет разлука, что обманные рычаги управляют громадами и годами (с. 491).
Все эти мотивы — пожара и горячки, с одной стороны, и пустоты и разрыва, с другой, — семантически равноправны. И в том, что все они, как мы видим, соотнесены с мотивами культуры (книги, корректурные гранки, город). И в том, что и пожар, и болезнь, и пустота, и разрыв метонимически или метафорически воплощают отсутствие (или Реальное, или смерть). Но примечательно, что у Мандельштама все эти мотивы, сохраняя свой вполне трагический ореол, тем не менее осмыслены позитивно — как неготовый литературный продукт (сырые корректурные гранки), как движущая сила истории — и, следовательно, как источник творчества. Это понимание исторического и творческого оказывается чрезвычайно близким к пониманию исторической «истины», характерному для травматического дискурса: «Историческая сила травмы состоит не в том, что пережитое повторяется после того, как оно было забыто, а в том, что только через необходимое забвение и можно пережить травматический опыт. <…> Зияние — пространство бессознательного — и есть парадоксальным образом то, что сохраняет событие в его буквальности. Когда история становится историей травмы, это означает, что история становится референциальной настолько, что ее невозможно воспринять в том виде, в каком она произошла; или же, говоря иначе, в этом случае история может быть запечатлена только в недоступности своего события»[262].
Можно предположить, что сама травма культурного обвала оказывается таким образом вписанной в исторический контекст культурной — петербургской! — традиции. Более того, эта травма оказывается не просто принадлежащей истории русской культуры, но и запрограммированной ею. Как мы видели, речь у Мандельштама идет и о «домашней», униженной ипостаси героев «петербургского текста» (отраженной в быту петербургского еврейства, существующего в столице вне черты оседлости), и о «высокой», имперской стороне этой культурной общности. Травма, представляющая собой как будто бы разрыв в ткани существования и дискурса, вместе с тем сама становится связующим звеном — через пустоту и отсутствие — между грандиозным прошлым и страшным настоящим, между тем, что виделось гармонией, и тем, что репрезентирует «хаос реального».
Иначе говоря, в «Египетской марке» Мандельштам одним из первых в русской литературе предлагает переосмыслить культурный опыт «великого прошлого» сквозь пережитую травму. Сам этот взгляд — вне зависимости от результатов ревизии — противостоит утопическому восприятию культуры как надысторического пространства, способного укрыть и спасти от ужасов повседневности и социальности, — восприятию, характерному не только для акмеизма и постсимволизма в целом, но и для позднего модернизма 1950–1980-х годов. В известной степени повесть Мандельштама предвосхищает не только знаменитый вопрос Адорно о возможности поэзии после Освенцима, но и многие последующие ответы на него.
«Сцены письма»
Ответ же самого Мандельштама на этот еще не заданный вопрос парадоксален: чтобы выжить, творчество должно вобрать в себя смерть, должно само стать смертью, должно научиться видеть мир из точки смерти.
Репрезентация утраты культурного единства (детство) как его фундаментального отсутствия («пустота и зияние» Петербурга) предполагает у Мандельштама особый путь проживания сквозь травму: «Признание и утверждение… отсутствия как отсутствия требует принятия… постоянного беспокойства, которое не поддается устранению изнутри и не переносится на других»[263]. Этот путь, как полагает Д. Ла Капра, может быть осуществлен через оплакивание и (символические) похороны — и эта семантика представлена в повести Мандельштама мотивами египетской Книги Мертвых. Но, продолжает исследователь, «оплакивание — не единственная, хоть и очень важная модальность проживания сквозь травму. Среди многообразных возможностей можно назвать и определенные формы расцельняющего (nontotalizing) повествования и критической, как, впрочем, и самокритичной мысли и практики. Так, например, Беккет может быть прочитан как драматург и романист отсутствия, а не просто потери… Увиденная в таком свете, и деконструкция предстает как стратегия проживания и разыгрывания отсутствия в его сложных взаимосвязях с неполным присутствием»[264]. Примером такого расцельняющего повествования становится и «Египетская марка», в которой, как отмечалось, именно отказ от сюжетной и композиционной цельности становится предметом металитературной дискуссии.
Подписывайтесь на наши страницы в социальных сетях.
Будьте в курсе последних книжных новинок, комментируйте, обсуждайте. Мы ждём Вас!
Похожие книги на "Паралогии"
Книги похожие на "Паралогии" читать онлайн или скачать бесплатно полные версии.
Мы рекомендуем Вам зарегистрироваться либо войти на сайт под своим именем.
Отзывы о "Марк Липовецкий - Паралогии"
Отзывы читателей о книге "Паралогии", комментарии и мнения людей о произведении.