Александр Суконик - Спаси нас, доктор Достойевски!

Все авторские права соблюдены. Напишите нам, если Вы не согласны.
Описание книги "Спаси нас, доктор Достойевски!"
Описание и краткое содержание "Спаси нас, доктор Достойевски!" читать бесплатно онлайн.
Эта книга о выборе судеб российскими интеллигентами, о крайности таких выборов, как у нас это часто бывает: либо эмиграция, либо уход в национализм. Выбор иссушения рационализмом, или полный отказ от рационального подхода к действительности во имя сохранения междусобойной душевности. Еще эта книга – анатомия эмиграции семидесятых годов из Советского Союза, книга об исчезнувшем мире шестидесятников, то есть, можно сказать, историческая, или же ископаемая книга.
Электронная версия данного издания является собственностью издательства, и ее распространение без согласия издательства запрещается.
Иными словами, кто упрекнет тетю Полю за то что она, как то и положено рыцарю, давшему когда-то обет верности таким-то и таким-то цветам, не покидала вершину башни замка, без передышки отражая удары зловещих сил цветов противоположного рода?
Я упрекну ее, – о да, именно я, тот самый щуплый подросток, который входил в гостиную Имханицких, оглядываясь по сторонам и впитывая в себя происходящее недоверчивым взглядом – или следует сказать: взглядом, отравленным недоверчивостью? По-настоящему, меня не следовало даже впускать туда, ибо я был как лазутчик на вражеской территории, пришедший из страны, в которой хотя и кипят страсти, но совсем другого толка. Страсти моей семьи были спеленуты тугими чистыми простынями из маминого шифоньера и привязаны к обязательствам «нормальности» жизни, откуда выходили материализм и чувство меры, полностью отсутствующие в семье Имханицких. Тут тоже был обет своего рода, с башни которого происходящее в доме тети Поли казалось безответственно и карикатурно распущенным, а между тем… А между тем, возвращаясь домой, я смотрел здесь на все другими глазами, то есть оказывался лазутчиком на собственной уже территории: презренный двойной агент, отрывающийся от родной пуповины и остающийся в опасном одиночестве.
Вот в чем было основание, на котором воздвигался мой упрек: я негодовал на тетю Полю за то, что она не способна на провал в бездонность той паузы между верхом и низом или просто между Одним и Другим, когда мускулы лица не могут более поддерживать не только театральность выражения на нем, но и вообще какое бы то ни было выражение. Когда глаза потухают, а мускулы и кожа лица опадают, и проступает череп человеческий… Хочу ли я сказать, будто мне уже тогда, в детстве и юности, знакомо было такое состояние? Конечно, нет! Но что-то такое уже жило во мне, какой-то червяк уже заводился в душе, подтачивая все, что могло быть в ней беззаботного и прямого, одностороннего и безоглядного, то есть всего того, на что можно опереться в уверенности в существовании смысла жизни… Конечно, дядя Миша не понял бы меня такого, не принял бы и отверг…
…Как это все грустно! По странному совпадению читаю сейчас «Большие надежды» Диккенса, в первый раз по-английски, и потому все звучит иначе. Точней, именно в первый раз и «звучит» (давно установил, что Диккенс так же непереводим, как Гоголь). Что за книга! Отстоит от всего остального у него на расстояния и расстояния (как «Записки из подполья» от всего остального у Достоевского): единственная книга у него без счастливого конца (потом, под давлением, переделал последнюю фразу только с намеком на возможность счастливого конца). Чувствую здесь что-то тайное, невысказанное, глубоко личное – в том, что не мог приделать счастливый конец. Нехватка профессиональной дистанции (профессионального равнодушия). Что за меланхолическая книга! Прямо говорится, что сознание героя просыпается к жизни только в момент, когда он встречается с беглым каторжником: будто изгнание из рая, соприкосновение со страхом, преступлением, возникающее чувство своей изначальной низости и виновности, соучастия в преступлении – и это чувство до конца книги. Герой несчастлив с начала книги до самого ее конца – где же еще что-нибудь подобное у Диккенса? Что он, Свидригайлов, что ли? Прямо перед этим я прочитал Дэвида Копперфильда, официально почти-автобиографическую книгу, и она по сравнению с «Большими ожиданиями» просто поверхностна и потому даже бледна! Нет, нет, «Большие надежды» есть что-то в самой своей глубине, на ином уровне автобиографическое, по деталям чувствуется, и эта ярость маленького Пипа против всех друзей семьи, описание рождественского обеда, и то, как все постоянно делают его объектом поучений, будто он потенциально маленький преступник. Не преувеличивает ли он, потому что чувствует себя морально неуверенным в самом себе (тоже прямо говорит об этом, и опять: какая необычность у Диккенса!)? И вот то, как он явно преувеличивает насчет дяди Памблчука, пусть и лицемерного обывателя, называя его по ничтожному поводу «низким жуликом и авантюристом» – совершенно язык Яшки Германа! – так ненавидит его – о, это чистый Достоевский. Но потому, что книга написана от первого лица, это остается за скобками непроясненным – вот как если бы «Братья Карамазовы» были написаны от лица Ивана. В особенности здесь совпадение с сестрой Пипа: именно от этой женщины исходит тон, с которым все знакомые обращаются с ним, и он описывает ее без особенной любви, но, странным образом, без всяких эпитетов, скрывая или как бы подавляя так свои эмоции – а почему? Да потому, что Орлик скажет ему позже, как Смердяков Ивану: истинный убийца сестры не я, а ты. И до того, как Орлик скажет, он обвинит себя за то, что Орлик покалечил сестру спиленными каторжником кандалами – нелепое преувеличение, не так ли? Глупость и анахронизм по нашим временам, не так ли? Здесь есть какой-то максимализм, который не позволяет никакого компромисса с сегодняшними психотерапевтическими временами: или Диккенс, или наши времена. Здесь все было бы на грани литературщины, если бы не уникальный и точный меланхолический тон. Что за мученник этот Пип! У Ивана Карамазова есть чёрт, который играет роль доктора Фрейда и проясняет то, в чем Иван не хочет себе признаваться, а у Пипа нет такого чёрта, он сам время от времени рассказывает о том, что происходит в его подсознании – но обо всем ли он рассказывает? Сюжет с «большими надеждами» известен, и известен его внешний парадокс, но здесь вот что мне любопытно. Две вещи глубоко сидят в сознании Пипа и движут его сознанием: изначальная ассоциация со злом и низом в виде беглого каторжника и прельщенность «иной» жизнью высоких кругов. Но действительно ли эти две вещи так уж зависят от внешних обстоятельств? И каторжник, и «роковая любовь» к Эстелле – это мелодраматические приемы романа девятнадцатого века, но за ними находится нечто другое: особенность сознания Пипа. Если взять тысячу деревенских мальчиков (или десять, или сто тысяч), и дать им тот же сюжет вхожести в дом мисс Хэвишем и встречи с Эстеллой, – скольких из них этот сюжет выбил бы навсегда из жизненной колеи? Вообще, у каждого мальчика и каждой девочки случаются в подростковом возрасте роковые влюбленности, которые длятся – иногда неделю, иногда месяц, иногда даже больше. Возвращаясь же к Пипу: его сознание так смутно, что он (в разговоре с Биди) признается, что не знает, хочет ли он стать джентльменом, чтобы завоевать Эстеллу или чтобы «доказать» ей. Встреча с каторжником пробуждает изначальное и обремененное грехом сознание в Пипе, встреча с Эстеллой пробуждает ту сторону его сознания, которую назову «негармонической» и лишающей радости: неспособность удовлетвориться теперешним своим качеством и поиск-путь иного для себя качества. Кому же сознание такого типа присуще в большей степени, как не писателю или философу? «Большие надежды» – это единственный, кроме Копперфильда, роман, написанный от первого лица мужского рода, но Копперфильд понятно почему написан от первого лица: он открыто биографичен, а «Большие надежды» ведь нет, не так ли? Можно найти несколько литературоведческих доводов, оправдывающих такой художественный прием, но как обойти тот не совсем художественный факт, что Пип, описывая природу и людей, говорит тем самым уникальным художественным языком Диккенса, которым никто, кроме Диккенса, не может говорить? В Копперфильде это оправданно, потому что Копперфильд в конце концов становится писателем, между тем как Пип не имеет к писательству даже отдаленного отношения. Между тем язык Пипа несравненно художественней языка Копперфильда, причем с раннего детства – вот факт, который бросается в глаза человеку, прочитавшему одну за другой обе эти книги. Особенно поражает глава, в которой Пип, только что приехавший в Лондон, описывает семью Мэтью Покета: ведь он еще деревенский необразованный увалень, который ест с ножа, а между тем его язык – это изощренный язык человека, готового тут же сесть и написать «Посмертные записки Пикквикского клуба» (но такой человек не просто «может» написать «Записки», он обязан написать их, потому что ему дан талант, который, как правило, делает человека своим невольником). В Копперфильде язык героя меняется, и понятно почему: Диккенс помнит свои впечатления детства и аутентично записывает их. Но Пип – это как бы метафизический Диккенс, недаром писатель ни в какой момент не называет возраст Пипа: ему трудно это сделать, и Пип, по существу, с детства без возраста, как бы маленький взрослый человек. Опять же стремление этого деревенского мальчика образоваться: как небрежен и неясен тут Диккенс, ведь в течение всего первого, «деревенского» тома он не дает ему в руки ни одной настоящей книги, только какие-то «каталоги» – и нигде нет не одного конкретного признака-примера его интеллектуального любопытства, его жадности к знанию! Я не обвиняю Диккенса в небрежности, понимая, насколько его внимание обращено на другое, я только стараюсь выделить и подчеркнуть это другое. Пип – это транзитный и влекомый человек, он все время между чем-то одним и чем-то другим, и нельзя сказать, чтобы ему сознательно нравилось что-либо одно или другое (он все время понимает, что Эстелла не стоит его любви). Вот эта самая, вопреки рациональному сознанию, влекомость и есть то, что я называю неясностью в Пипе и неясностью Пипа. Потому и написал, что читаю «Большие надежды» по совпадению – я прекрасно знаю, что я тоже тот самый транзитный человек. Я записываю эти слова не с гордостью и не с «тайной гордостью», но, как всякий транзитный человек, уныло склонив голову, как бы признавая свою «невольность» перед силой судьбы и как бы подставляя ножу судьбы шею. Я записываю эти слова без радости, но и без грусти и тем более без чувства вины, записываю машинально, не вкладывая в них души, потому что в этом смысле у меня почти не осталось души, она разменяна на другие вещи. Когда разговор заходит о душе, я сразу вспоминаю доктора Фауста и чёрта, и чёрт уже был упомянут выше в связи с Иваном Карамазовым, но тут другая ситуация. Хотя в «Больших надеждах» как будто нет чёрта, на самом деле он там есть, причем с самого детства, с момента возникновения у Пипа сознания – иначе откуда его меланхолия, беспокойство и несчастливость? Кроме чёрта в «Больших ожиданиях» есть еще Злая Фея (мисс Хэвишем), которая продолжает то, что начал каторжник: оформление сознания героя. Но и в моем детстве была Злая Фея, что выскочила черным волчком на сцену оперного театра в «Спящей красавице» и напугала меня точно так же, как каторжник напугал Пипа. И разве не начал я после встречи с ней свою тайную детскую игру в бездонную двойственность между добром и злом? Каким образом эта двойственность, эта неясность были связаны с моей будущей транзитностью, с моей судьбой в конечном счете отрезанного-от-души ломтя, я не знаю, а только знаю, что тут есть прямая связь. «И почему ты нацепил немецкую шапочку?» – сказал мне враждебно Шалевый воротник, и той же ночью мне приснился дядя Миша, и его лицо было так же холодно и враждебно. Вот я все время употребляю слово «душа», а какой смысл я вкладываю в него? Диккенс отвечает за меня: Джо и Биди, люди, остающиеся на одном месте, – это душа. Джо и Биди, типично «диккенсовские герои» (но Пип совсем не «диккенсовский герой»). Когда мне было шесть лет, я запомнил одну жизненную картинку, которую помню до сих пор. Именно картинку, вернее картину (как в музее): передо мной, возвышаясь надо мной, стоят две женщины: моя мать и домработница Олька большая (названа так в отличие от Ольки маленькой, что работает у Вайсфельдов). На лице моей матери гневное выражение, и она обратила взгляд на Ольку Лицо же Ольки смутно и покорно, и она глядит куда-то вниз. Тут все дело именно в выражении лиц: лицо матери осознанно-решительно, как это бывает у толковых и решительных людей, между тем как лицо Ольки даже может быть выражает тупость и потому оно как бы размыто. Самое смешное, что я забыл повод к этой застывшей картинке: несомненно, мать выговаривает Ольке, а та отмалчивается, но за что выговаривает, я не помню. Было время, помнил, а теперь забыл: то ли Олька пыталась обсчитать, придя с базара (ну и дура, попробуй обсчитай мать), то ли какую-то другую глупость сделала и попыталась скрыть. Как бы то ни было, тут соотношение: мать умна и сильна, и она права, а Олька глупа и слаба и пыталась смошенничать. И я четко помню: внезапно я беру сторону Ольки, и именно поэтому и запоминаю картинку. Я люблю и боготворю мать, она красивей всех, и я люблю ее больше всех – и вдруг такая оказия. То есть, разумеется, в тот момент я вовсе не понимаю все так, как объясняю сейчас, я только запоминаю тот момент на всю жизнь, и это говорит обо всем: от ореха отпадает кожа, с лука сходит шелуха, и обнажается на всю жизнь вперед характер моей психики. Я жду: пусть кто-нибудь скажет, что, беря сторону слабого, я проявляю душевность, ну-ка, ну-ка – как бы не так. Как насчет того, что в тот же момент я отчуждаюсь той самой душой от матери – и уже не в игре в злую/добрую фею, а в реальной жизни? Кто сказал, что отдать с себя рубашку отвратительному и гнойному созданию в канаве, значит поступить по движению души? То есть, конечно, конечно, по движению души, а только какого рода и насколько потерявшей в своей транзитности изначальную и натуральную свою цельность души, вот вопрос. Но даже не это, но в случае с Олькой: ведь я беру сторону не просто слабого, но и виновного, не так ли? Я точно знаю, что беру сторону низкого и виновного: это видно по картине и это видно по чувствам, которые вызывает у меня картина (повторяю, она все годы во мне без изменения, как ни удивительно). Вот и Пип берет в раннем детстве, и не по выбору даже, сторону виновного, и это остается с ним на всю жизнь. Олькино (молодое тогда) лицо на картине – это лицо, тронутое пороком и грехом, как говорилось во времена Диккенса – несомненно, несомненно. Теперь можно понять, почему я принимаю так близко к сердцу Пипа: на лице его каторжника тоже порок, который страшит и отталкивает его. То Олькино лицо, конечно же, не отталкивало меня, но я глядел на нее внимательным взглядом, как бы заново, как бы со стороны, слушая, как мать, поднимая брови и скептически улыбаясь, говорит об Ольке что-то вроде: что, мол, поделать, у нее есть слабость (и еще говорит в противовес и с уважением: но надо отдать ей должное, она работает, как лошадь). Слабость Ольки проявилась в том, что в один прекрасный день у нее на руках появился ребеночек, которого тут же отправили в деревню. Я, конечно же, понятия еще не имел, откуда берутся дети, но поскольку при мне без особого стеснения было сказано (люди юга куда менее склонны к сказкам про аистов, чем северные люди), что Олька прижила ребеночка с моряком, то по тому, как это было сказано, я ощутил здесь что-то неправильное, «греховное», как написал бы Диккенс. Я хочу дать портрет Ольки, рядом с которой вырос, и думаю, что лучше всего сказать, что она была похожа на знаменитую негритянскую певицу Билли Холидэй. Поскольку огромное количество людей видели портрет Билли Холидэй, то они сразу схватят мой образ. Причем я имею в виду сходство не только внешнее, но и внутреннее. Так, например, Билли Холидей начала с проституции, а Олька ею закончила: во время войны работала в немецком бардаке. Это было причиной того, что мать не взяла ее к нам после войны, хотя Олька явно хотела, да и мать ее ценила – все-таки не чужой человек она нам была. Но между нами пролегла черта, с этим ничего нельзя было сделать, война многое изменила. Она теперь жила в комнатушке на первом этаже нашего дома и проходила по двору, шаркая ногами, а я украдкой глядел на нее из окна. Она страшно изменилась за время войны, постарела, и это шарканье действовало на меня, как знак проказы, знак отверженности (последствие работы в немецком публичном доме). Я думаю теперь с тяжелым сердцем, как же не подошел и не приласкался к ней хотя бы раз? Вина такого рода остается с тобой до самой смерти, ее невозможно искупить, хотя я понимаю, что, вероятно, тоже преувеличиваю, как Пип: я был типичный подросток-несмысленыш, к тому же замедленного советского развития, и мои действия были нормальны с точки зрения реального положения вещей. Олька теперь всегда была в черном – или она осталась такой в моем воображении? (В конце концов, в то время мало кто носил яркую одежду.) Но все равно, при всей моей подростковости, когда глядел на нее из окна или когда встречал во дворе и здоровался, и она отвечала: «Здравствуй, Алик» (о, этот голос детства!), я ощущал в душе невыразимую пустоту, от которой спешил избавиться и подавить ее в себе так же быстро, как быстро я отворачивался от Ольки… Ну что ж, вот и опять параллель с Пипом в его постоянном чувстве вины перед разными людьми, к которым, он знает, он должен был бы иначе относиться, но не может иначе относиться, потому что находится в затянувшемся подростковом транзитном состоянии… И он тоже говорит уныло, что знает, что эту вину невозможно искупить…
Подписывайтесь на наши страницы в социальных сетях.
Будьте в курсе последних книжных новинок, комментируйте, обсуждайте. Мы ждём Вас!
Похожие книги на "Спаси нас, доктор Достойевски!"
Книги похожие на "Спаси нас, доктор Достойевски!" читать онлайн или скачать бесплатно полные версии.
Мы рекомендуем Вам зарегистрироваться либо войти на сайт под своим именем.
Отзывы о "Александр Суконик - Спаси нас, доктор Достойевски!"
Отзывы читателей о книге "Спаси нас, доктор Достойевски!", комментарии и мнения людей о произведении.