Борис Пастернак - Чрез лихолетие эпохи… Письма 1922–1936 годов

Все авторские права соблюдены. Напишите нам, если Вы не согласны.
Описание книги "Чрез лихолетие эпохи… Письма 1922–1936 годов"
Описание и краткое содержание "Чрез лихолетие эпохи… Письма 1922–1936 годов" читать бесплатно онлайн.
Письма Марины Цветаевой и Бориса Пастернака – это настоящий роман о творчестве и любви двух современников, равных по силе таланта и поэтического голоса. Они познакомились в послереволюционной Москве, но по-настоящему открыли друг друга лишь в 1922 году, когда Цветаева была уже в эмиграции, и письма на протяжении многих лет заменяли им живое общение. Десятки их стихотворений и поэм появились во многом благодаря этому удивительному разговору, который помогал каждому из них преодолевать «лихолетие эпохи».
Собранные вместе, письма напоминают музыкальное произведение, мелодия и тональность которого меняется в зависимости от переживаний его исполнителей. Это песня на два голоса. Услышав ее однажды, уже невозможно забыть, как невозможно вновь и вновь не возвращаться к ней, в мир ее мыслей, эмоций и свидетельств о своем времени.
Дни были весенние, схватывавшиеся к вечеру морозцем, черной улицей, от фонаря к фонарю. Через два дня, таким именно вечером, взвинченно-чутким, когда чем редче звук, тем резче воспаляется ушная раковина дали, я пошел к ней, и мы говорили о ней, о тебе, о близких людях. Но это все были пустяки в сравненья с близостью, пахнувшей мне в лицо, когда, заговорив о Гумилеве, она, не замечая этого, свела речь к перечню заимствований и влияний, его объясняющих, часть которых установила в последнее время сама. Тут не было и следа Брюсовского или Ходасевичевского любованья предметом с кафедры. Как раз наоборот, тут была прелесть подчиненности классной атмосфере. Тут, болтая ногами, гимназистка обсуждала с гимназистом, что у них пройдено по географии, и разговор этот происходил в отсутствие тебя, сестры по парте, в… учебном заведении, усеянном звездами, к вечеру схватывающемся тонким черным ледком, от фонаря к фонарю. Все эти дни я говорил с тобой, строил теории и истоптался в оптимизме, т. е. ввел в походку всю стоптанность, заключенную в слове. Странно, что я не написал тебе тогда же, а выздоровевшую Ахматову, и, кажется, в тех же выраженьях, понес Эренбургу. Потом я получил твое письмо про то, каково твое ты. Оказывается, оно бунтарское, и тебе ты не говорят. Ей-богу, глупо было тут как раз со своим и сунуться. Тебе покажется, – из духа противоречья. Однако между твоим письмом и моей сегодняшней свободой нет связи. Ни даже бунтовской, супротивнической. Но это подавленное реченье вырвалось и потекло, став, как первоначально – школьным, чистым, детским. О порядках же учрежденья, о «наших нравах» напомнила мне именно она.
Теперь о Лондоне. Лет тринадцать или больше назад я бредил Англией и, служа воспитателем (гувернером, подумай!) в богатой немецкой купеческой семье, откладывал деньги для поездки в Лондон. Т. е. «гувернером» я заделался именно ради Лондона. Тогда (как вспомнишь, как это все было неумело, глупо!) я читал англичанке-учительнице за плату курс русской истории литературы, которую она очень любила, а я знал не больше, чем теперь. Однажды она мне прочла Эдг. По в оригинале. Восхищенью моему не было конца. И вот вместо того, чтобы принять ее предложенье обмениваться уроками, я из скаредности (так дорожил грошами) собственными силами в три месяца сроку и на такой же, конечно, срок изучил язык. Это все было в те времена, которые описаны в первых страницах Бытия, т. е. когда я служил молодым Гегелем в немецкой семье, читал свободно по-французски, когда Бобров переводил Рэмбо, ты выступала с Асей, взявшись за руки, и Асеев занимал на вечер манжеты у Анисимова для посещенья своб<одной> эстетики. Все это былье я заворошил нечаянно, узнав, что ты попадешь в Лондон. Именно, мне вспомнилась зима, когда я зачитывался Китсом и Суинберном, и даже, из строки в десятую, понимал, что делал. И, разумеется, в стихах рос и творился свой Лондон, которого наверное на свете нет, но именно в этот Лондон я пишу тебе. Помню, ледяной, утихомирившейся, расчистившейся ночью, перед тем укатанной и обметенной вьюгой, – я жил тогда в Лебяжьем переулке, в канареечной клетке, окном выходившей на Кремль – представился мне он вот как. Там в тумане, тронутом морозною проседью, осязало себя время, и стрелки на Вестминстере и циферблаты других башен медленно, как блюдца, подвигались слева направо, по кругу английского алфавита, и били, попадая на иные буквы, и скрытый туманом, таинствами языка и недоступностью, дух Англии, как спирит, выросши над фиакрами и господствуя над Диккенсом, касался ободков кончиками пальцев. Стихов этих я теперь не помню, как и других той поры, и не знаю, где они. Теперь мне неясно, почему это Лондон, а не Мюнстер или не Флоренция. Но именно в пальцы кольнуло меня твое известие о путешествии, и от моего разговора с тобой, от слов, от платья, от усилия представить тебя там отделяется легкий треск. А сегодня ты пишешь, что какой потолок над тобой – неважно. Кроме того, это я забыл сказать – и тут все ассоциативные пружины наружу, ты поймешь, что твоей комнаты, твоего, наконец, «одиночества, – нет: единоличья» я никак иначе, как в Лебяжьем духе той своей комнаты вообразить не в силах, а стало быть, это: колдовское, леденящее, забывающееся вдохновенье тех лет. Мельком видел я его тогда, – и вот оно с тобою. Это предвиденье и пожеланье. Я хотел о многом написать тебе сегодня. И прежде всего я хотел ответить на два твои последние письма. Потом я хотел рассказать тебе о жене и ребенке, о перемене, произошедшей в эти годы со мной, и – в эти дни; о том, как ее не понимают; о том, как чиста моя совесть и как, захлебываясь тобою, я люблю Женю и болею, когда она не пьет рыбьего жира, ты знаешь, что есть края́ и края, ты изошла всю эту постройку и видела многое по-моему. Только тебе можно говорить правду, только по дороге к тебе она не попадает в соли и щелочи, разъедающие ее до лжи. Будь счастлива в Лондоне, как я счастлив сейчас с тобой, не жди никогда слов, побывавших в кислотах, ты все знаешь. И о предположенном, о том, что хотел, не расскажу. Не надо. Ты все знаешь, все, все. Спокойной ночи.
Твой Б.<На полях:>
Отправляю не перечитывая. Не суди как ответ. Свое и твое. Ничего не сказал из того, о чем, думалось, напишу.
Письмо 39
25 марта 1926 г.
Пастернак – Цветаевой
Наконец-то я с тобой. Так как мне все ясно и я в нее верю, то можно бы молчать, предоставив все судьбе, такой головокружительно-незаслуженной, такой преданной. Но именно в этой мысли столько чувства к тебе, если не все оно целиком, что с ней не совладать. Я люблю тебя так сильно, так вполне, что становлюсь вещью в этом чувстве, как купающийся в бурю, и мне надо, чтобы оно подмывало меня, клало на бок, подвешивало за ноги вниз головой[26], я им спеленут, я становлюсь ребенком, первым и единственным, мира, явленного тобой и мной. Мне не нравятся последние три слова. О мире дальше. Всего сразу не сказать. Тогда ты зачеркнешь и подставишь.
Что же я делаю, где ты меня увидишь висящим в воздухе вверх ногами?
Я четвертый вечер сую в пальто кусок мглисто-слякотной, дымно-туманной ночной Праги, с мостом то вдали, то вдруг с тобой, перед самыми глазами, качу к кому-нибудь, подвернувшемуся в деловой очереди или в памяти, и прерывающимся голосом посвящаю их в ту бездну ранящей лирики, Микеланджеловской раскидистости и Толстовской глухоты, которая называется Поэмой Конца. Попала ко мне случайно, ремингтонированная, без знаков препинанья. Но о чем речь, разве еще стол описывать, на котором лежала?
Ты мне напомнила о нашем боге, обо мне самом, о детстве, о той моей струне, которая склоняла меня всегда смотреть на роман как на учебник (ты понимаешь чего) и на лирику как на этимологию чувства (если ты про учебник не поняла).
Верно, верно. Именно так, именно та нить, которая сучится действительностью; именно то, что человек всегда делает и никогда не видит. Так должны шевелиться губы человеческого гения, этой твари, вышедшей из себя. Так, так именно, как в ведущих частях этой поэмы. С каким волненьем ее читаешь! Точно в трагедии играешь. Каждый вздох, каждый нюанс подсказан. «Преувеличенно – преувеличенно, то есть. Но в час, когда поезд подан – вручающий. Коммерческими тайнами и бальным порошком. Значит не надо, значит не надо. Любовь это плоть и кровь. Ведь шахматные же пешки, и кто-то играет в нас. Расставание, расставаться?» (Ты понимаешь, я этими фразами целые страницы обозначаю, так что: «Я не более, чем животное, кем-то раненное в живот» уже упомянуто шахматами.) Верно, пропустил, поэма лежит справа, взглянуть и проверить, но не хочу, тут живое, со слуха, что все эти дни при мне, как «мое с неба свалившееся счастье», «родная», «удивительная», «Марина» или любой другой безотчетный звук, какой, засуча рукава, ты из кучи можешь достать с моего дна. А у людей так. После чтенья, моего, такого чтенья, – тишина, подчиненье, атмосфера, в которой и начинается это «купанье в бурю». Как же это делается? Иногда движеньем брови. Сижу сутулясь, сгорбясь, старшим. Сижу и читаю так, точно ты это видишь, и люблю тебя и хочу, чтобы ты меня любила. Потом, когда они перерождены твоей мерой, мудростью и безукоризненной глубиной, достаточно повести бровью и, не меняя положенья, бросить шепотом: «А? Каково! Какой человек большой!», чтобы сердце тут же заныряло, открытое в своей болтливости и при всех проговорках законспирированное от них породою, в раздвинутых тобою далях. Какой ты большой, дьявольски большой артист, Марина! Но о поэме больше ни слова, а то придется бросить тебя, бросить работу, бросить своих и, сев ко всем вам спиною, без конца писать об искусстве, о гениальности, о никем никогда по-настоящему не обсужденном откровении объективности, о даре тождественности с миром, потому что в самый центр всех этих высот бьет твой прицел, как всякое истинное творенье. Только одно небольшое замечанье об одном выраженьи. Я боюсь, что у нас не во всем совпадает лексикон, что в своем одинаковом отщепенстве, начавшемся с малых лет, мы с тобой не по-одинаковому отталкивались от последовательно царивших штампов. Слова артист и обьективность могли быть оставлены тобой в терминологии кругов, от которых ты бежала. Тогда ты в них только слышишь, что они – Сивцево-Вражечьи, прокурены, облиты вином и оставлены навсегда за ненужностью на той или другой гостеприимной лестнице. Я же их захватил с собой и об артистизме ничего не скажу, тут если не мое богословье, то целый том, не поднять. А об объективности вот что. Этим термином я обозначаю неуловимое, волшебное, редкое и в высочайшей степени известное тебе чувство. Вот оно в двух словах. Ты же, читая, прикинь на себя, припомни свое, помоги мне. Когда Пушкин сказал (ты знаешь это точнее, прости невежество и неточность): «а знаете, Татьяна моя собирается замуж», то в его времена это было, вероятно, новым, свежим выраженьем этого чувства. Захватывающая парадоксальность ощущенья была гениально скопирована высказанным парадоксом. Но именно этот-то парадокс и прокурен и облит вином на Сивцевом Вражке и издолблен в лепешку по гимназиям. Может быть только оттого парадоксальность объективности перевернулась в наши (мои и твои) дни на другой бок. Он менее парадоксален. Для выраженья того чувства, о кот<ором> я говорю, Пушкин должен был бы сказать не о Татьяне, а о поэме: «Знаете, я читал Онегина, как читал когда-то Байрона. Я не представляю себе, кто ее написал. Как поэт он выше меня». Субъективно то, что только написано тобой. Объективно то, что (из твоего) читается тобою или правится в гранках как написанное чем-то бо́льшим, чем ты. Знаешь ты это, знаешь? Все равно, я знаю это о тебе. И опять больше, меньше, – тут не чины, не в этом моя объективность. Не в этом ее жалостная, роковая, убойная радостность. А в незаслуженном дареньи. Все упомянутое и занесенное, дорогое и памятное стоит, как поставили, и самоуправничает в жизненности, как его парадоксальная Татьяна, – но тут нельзя останавливаться и надо прибавить: и ты вечно со всем этим, там, среди этого всего, в этом Пражском притоне или на мосту, с которого бросаются матери с незаконнорожденными, и в их именно час. И этим именно ты больше себя: что ты там, в произведеньи, а не в авторстве. Потому что твоим гощеньем в произведеньи эмпирика поставлена на голову. Дни идут и не уходят и не сменяются. Ты одновременно в разных местах. Вечный этот мир весь начисто мгновенен (как в жизни только молния). Следовательно, его можно любить постоянно, как в жизни только – мгновенье. Нет признака, которого бы я не желал вложить в термин: откровенье объективности. Прямо непостижимо, до чего ты большой поэт! Болезненно близко и преждевременно подступило к горлу то, что будет у нас, и, кажется, скоро, потому что этим воздухом я дышу уже и сейчас. Mein grösstes Leben lebe ich mit dir[27]. Я мог бы залить тебя сейчас смехом и взволнованным любованьем и уже и сейчас, поводив по своей жизни и рассказав про ее основанья, крылья, перистили и пр., показать тебе, где в ней начинаешься ты (очень рано, в шестилетнем возрасте!), где исчезаешь, возобновляешься (Мариной Цветаевой Верст), напоминаешь собственное основанье, насильно теснишься мною назад и вдруг, с соответствующими неожиданностями в других частях (об этом в другом, следующем письме), начинаешь наступать, растешь, растешь, повторяешь основанье и обещаешь завершить собою все, объявив – шестилетнюю странность лицом целого, душой зданья. Ты моя безусловность, ты, с головы до ног, горячий, воплощенный замысел, как и я, ты – невероятная награда мне за рожденье и блужданья и веру в Бога и обиды. Сестра моя жизнь была посвящена женщине. Стихия объективности неслась к ней нездоровой, бессонной, умопомрачительной любовью. Она вышла за другого. Вьюном можно бы продолжить: впоследствии я тоже <подчеркнуто дважды> женился на другой. Но я говорю с тобой. Ты знаешь, что жизнь, какая бы она ни была, всегда благороднее и выше таких либреттных формулировок. Стрелочная и железнодорожно-крушительная система драм не по мне. Боже мой, о чем я говорю с тобой и к чему! Моя жена порывистый, нервный, избалованный человек. Бывает хороша собой, и очень редко в последнее время, когда у ней обострилось малокровье. В основе она хороший характер. Когда-нибудь, в иксовом поколении, и эта душа, как все, будет поэтом, вооруженным всем небом. Не низостью ли было бы бить ее врасплох, за то и пользуясь тем, что она застигнута не вовремя и без оружья. Поэтому в сценах – громкая роль отдана ей, я уступаю, жертвую, – лицемерю (!!), как, по-либреттному, чувствует и говорит она. Но об этом ни слова больше. Ни тебе, ни кому другому. Забота об этой жизни, мне кажется, привита той судьбе, которая дала тебя мне. Тут колошмати не будет, даже либреттной. Мои следующие письма будут скучны тебе, если ты не со мной сейчас и не знаешь, кто с кем и почему так переписывается. О Rilke, куске нашей жизни, о человеке, приглашающем нас с тобой в Альпы будущим летом – потом, в другом письме. А теперь о тебе. Сильнейшая любовь, на какую я способен, только часть моего чувства к тебе. Я уверен, что никого никогда еще так, но и это только часть. Ведь это не ново, ведь это сказано уже где-то в письмах у меня к тебе, летом 24-го года, или м.б. весной, и м.б. уже и в 22–23-м. Зачем ты сказала мне, что я как все? Ты ломилась? Зачем ты так заносишься в униженьи? И униженье нарочитое, и заноситься не надо. Ты ломилась? Ты правда так думаешь? А я как раз в фатальных тонах все это воспринимаю оттого только, что такого счастья руками не сделать и вломом не достать. Ну куда б я мог вломиться, чтобы сделать тебя? Чтобы вызвать тебя на свет в один час со мною? Руки твои и свои я знаю, хорошие руки, но и воспоминанья стоят предо мной, и воображаются твои. Сколько сделано людей, сколько в отрочестве объявлено гениев, доверенных, друзей, единственных, сколько мистерий! Отчего их так много? Не оттого ли, что по детской глупости работалось постоянно одно, то именно «ты», которое оказалось налицо, и это одно поролось за работой, за гнилостью нитки, за гнилостью затеи. И вот вдруг ты, не созданная мною, врожденно тыкаемая каждым вздрогом, преувеличенно, то есть / Во весь рост. Что ты страшно моя и не создана мною, вот имя моего чувства. А я, говоришь, как все? Значит ты создала меня, как их? Тогда за что ж ты не бросаешь меня и столько всего мне спускаешь? Нет, ты тоже не создавала меня и знаешь, насколько я твой.
Подписывайтесь на наши страницы в социальных сетях.
Будьте в курсе последних книжных новинок, комментируйте, обсуждайте. Мы ждём Вас!
Похожие книги на "Чрез лихолетие эпохи… Письма 1922–1936 годов"
Книги похожие на "Чрез лихолетие эпохи… Письма 1922–1936 годов" читать онлайн или скачать бесплатно полные версии.
Мы рекомендуем Вам зарегистрироваться либо войти на сайт под своим именем.
Отзывы о "Борис Пастернак - Чрез лихолетие эпохи… Письма 1922–1936 годов"
Отзывы читателей о книге "Чрез лихолетие эпохи… Письма 1922–1936 годов", комментарии и мнения людей о произведении.